Гаевский – Десятников о «Летучей мыши»

One of the great names in contemporary American cinema is that of a bold New York cinematographer.
admin
Антисталинская свобода, венский миф, тоскующее либидо и многое другое в оперетте Штрауса
Above: The Color Wheel
Антисталинская свобода, венский миф, тоскующее либидо и многое другое в оперетте Штрауса

Близится вторая, и последняя в этом сезоне оперная премьера Большого театра, хотя «оперной» ее можно назвать с натяжкой, потому что это оперетта Иоганна Штрауса «Летучая мышь». Тут можно углядеть хорошо спланированный контраст предыдущему, совсем невеселому и суперсложному по языку «Воццеку», однако «Летучую мышь» с «Воццеком» объединяют целых два обстоятельства — они венского происхождения и, вовсе не обиженные статусными оперными площадками всего мира, никогда раньше не ставились в Большом. ВАДИМ ГАЕВСКИЙ и ЛЕОНИД ДЕСЯТНИКОВ, балетный критик и композитор, профессор РГГУ и музыкальный руководитель Большого театра, да и просто два тонко рефлектирующих человека обмениваются своими мыслями по поводу «Летучей мыши».

Леонид Десятников: «Мы наконец увидели, как играют венскую оперетту венские мастера». Это цитата из вашей рецензии на спектакль Венской Фольксопер, показанный московской публике в 1983 году. Что в вашей жизни значит «Летучая мышь»?

Вадим Гаевский: Право на свободу. В Московском Театре оперетты «Летучая мышь» появилась в 1947 году, после войны, и стала для нас откровением. Не «Свадьба в Малиновке» — мы впервые увидели, что такое «фрачная оперетта» и, соответственно, «фрачная жизнь», и страшно были этим взволнованы. Что за этой фрачной жизнью сплошные измены (муж изменяет жене, жена изменяет мужу), это все было не так уж важно. И если первый акт — акт дома — это как бы сталинистский акт, акт бидермайера, то второй акт утверждал право на свободу. В основе лежит реальный анекдот, реальный случай — пьеса Мельяка и Галеви, либреттистов Оффенбаха, либреттистов «Кармен», основана на реальном событии. Ситуация «муж объясняется в любви своей жене» французов очень увлекала. Для нас же главным было не это, а право на вакхическое времяпрепровождение. Иногда у нас звучала «Вакхическая песнь» Пушкина, ее читал Качалов по радио, а в жизни кроме плохой водки в магазинах ничего не было… Но идея всеобщего брудершафта — основная идея второго акта — была очень созвучна атмосфере тех лет, ощущению высвобождения и оправдания вообще всего. Ведь нет виноватых: и жена не виновата, и муж не виноват, так играли в нашей оперетте. В венском спектакле все было немного по-другому, там звучал мотив женской мести. 

Л. Д.: «Муж объясняется в любви жене»: я почему-то вспомнил «Метель» Пушкина, вот это: «он побледнел и бросился к ее ногам». Такая русская вариация сюжета — с некоторой натяжкой, конечно, к тому же отягощенная драматическими обертонами...

В. Г.: В московской постановке 1947 года главным было не это. Какой муж, какая жена? Главным было право и мужа, и жены делать все, что угодно, но только хорошо принарядившись, только надев маску, соблюдая некие условия игры. 

Ведь венская оперетта в первую очередь — это оперетта comme il faut. Оффенбаховская оперетта — это мнимое comme il faut, даже где-то бравирующее своей вульгарностью, а венская — это эталон, эталон публичного поведения мужчины и женщины, и история нарушения этого эталона. Что естественно для ситуации маскарада. Кстати, ведь и для лермонтовского «Маскарада» это основная коллизия; видимо, поэтому «Летучая мышь» так близка русскому сознанию. Только в русской традиции тема маскарада, который многое позволяет, всегда имеет трагическую окраску, а у Штрауса — наоборот, снятие всякого трагизма. 

Л. Д.: Вена последней четверти ХIХ века — на самой границе между Западом и Востоком, в некотором смысле задворки Европы. И ориентация, равнение Штрауса на Оффенбаха — признак провинциализма.

В. Г.: Вообще говоря, тема провинции для оперетты — заветная тема. Ганна Главари, Сильва, графиня Марица, провинциалки, которые рвутся к столичной жизни, — это тема неоклассической оперетты. Можно, наверное, сказать так: Вена в то время впадала в состояние провинции. И в конце концов впала. С другой стороны, она стала столицей нового явления — и речь не столько о сецессионе, сколько о декадансе. Вот это ощущение декадентства, но еще весеннего, радостного декадентства, не болезненного, я и наблюдаю в «Летучей мыши». Что мы имеем: довольно жалкий мужчина, которого сажают в тюрьму, а он даже не совершил никаких красивых преступлений!

Л. Д.: Да, всего лишь отхлестал какого-то чиновника… Какое там преступление, так, эротическая забава...

В. Г.: «Летучая мышь» — это рождение венского декаданса. Венский декаданс создал великую драматургию и живопись на шикарных руинах империи.

Самое главное, что есть в «Летучей мыши» от декадентства: отсутствие нравственных ограничений, там же вообще нет понятия морали и нравственности. Там есть кое-что другое: требования не нравственности, а хорошего тона.

Л. Д.: Приличия?

В. Г.: Нет, именно тона. Правильной интонации. Запретна вульгарность, запретна грубость, более того — запретно неостроумие. И речь не о юморе текста: это запрет на неостроумие поступка. Система, существующая в «Летучей мыши», — это система не этических, а эстетических запретов. Пока есть эстетические запреты, существует оперетта как жанр. Эстетические запреты при отсутствии этических — это, конечно, очень сомнительная ситуация, она в конце концов и приведет к художественной катастрофе. Но в тот момент она рождает шедевр. 

А вот что в этой музыке не декадентское: она полна энергии. И оркестру нельзя здесь расслабляться, каждый эпизод почти афористичен, эта оперетта в целом почти собрание музыкальных афоризмов, особенно все сольные номера. 

Л. Д.:  Большая часть трудящихся по инерции думает, что это просто оперетта. 

В. Г.: Есть более пренебрежительное слово «оперетка». Это значит — «знай свое место».

Л. Д.: Ведь оперетта — это не увечная опера, а просто легкая опера, да?

Вадим Гаевский

В. Г.: То есть опера — это тяжелая оперетта? Оперетта есть просто оперетта. 

Л. Д.: И все-таки «Фиделио», «Волшебная флейта», «Кармен» — типологически тоже оперетта. Или зингшпиль, то есть музыкальное представление с разговорными диалогами. Где та грань, которая отделяет оперетту от вышеназванных оперных шедевров? И почему оперетта существует в некоей резервации, в специальном театре? Оперетта — низкий жанр по отношению к опере? Почему это происходит, как это произошло? 

В. Г.: Границы, скорее, не музыкальные, границы этические, о чем я уже говорил. Все упомянутые вами оперы построены на совершенно очевидных императивах, разных, но этических. Оперетта этими самыми этическими императивами пренебрегла абсолютно, и с этого началась ее самостоятельная жизнь. Об этом не принято говорить, потому что советская идеология все время старалась повернуть Оффенбаха к высокой морали, повернуть Кальмана к высокой морали. 

Л. Д.: Это пренебрежение этическими императивами как-то связано с развлекательностью оперетты, с ее коммерческим потенциалом? («Развлекательная музыка» — термин придумал, кажется, Иоганн Штраус-отец.) 

В. Г.: Это связано с постоянным стремлением, которое проходит через весь XIX век, к разрушению буржуазной моралистики. В этом смысле оперетта — передовой жанр. 

Л. Д.: Моралистики или все-таки морали?

В. Г.: Моралистики.

Л. Д.: То есть лицемерной морали... 

В. Г.:...сковывающей человека. Ведь неслучайно чуть позже параллельно с опереттой возникают теории Фрейда: высвобождение человека из-под власти неосознанного закабаления. Это было очень прогрессивное стремление. 

Послушайте внимательно чардаш Розалинды: она поет что-то печальное, а затем — взрыв нетерпения, музыка нетерпения, и эта тема нетерпения проходит через всю оперетту. Она заявлена уже в увертюре, проходит через весь второй акт, завершается в дуэте — кульминации бала. Это прямо по Мейерхольду: отказ, отказ, и цель достигается не путем непосредственного устремления к ней, а путем остановок и даже пауз. Это нетерпение нарастает, нарастает — и прорывается в брудершафтном пении. И тут не может не возникнуть страстный вальс — он и родился из этого возбужденного нетерпения. Монолог Розалинды — это трагический монолог. Это призыв к чему-то, чего рядом нет. Она кого-то зовет, кого — сама не знает, но не своего дурачка и уж, конечно, не тенора. Так что чардаш — не просто номер в народном духе… 

Л. Д.: Это зов тоскующего либидо, не находящего выхода.

В. Г.: Это тоскующая женская душа, она хочет Наполеона. В то же время в этом чардаше — ожидание другой эпохи, человеческой, женской, как хотите, — эпохи Кальмана, который возвел чардаш в абсолют. Розалинда не хочет быть красавицей бидермайера, она не хочет быть богиней бидермайера — она хочет быть венгерской графиней. Венгрия для венцев — страна очень романтическая, на грани взрыва (кроме того, Венгрия — страна с загадочным и непонятным языком), а Вена в это время — город совершенно не романтический, но с поисками романтизма. В чардаше, да и в куплетах Адели это очевидно. Женщины в «Летучей мыши» — романтические существа, они хотят авантюр. И эта оперетта о смелости. О смелости женской прежде всего. И о мужском малодушии. 

Л. Д.: Вообще женские партии в «Летучей мыши» в вокальном отношении намного интереснее мужских. Женские партии требуют очень основательной оперной подготовки, к мужским это совершенно не относится. В этом смысле «Летучая мышь» — апофеоз женского начала.

В. Г.: Абсолютно точно. Эта оперетта построена на трех женских голосах: два высоких сопрано, Розалинда и Адель, и меццо-сопрано у Орловского. 

Л. Д.: Как вы думаете, почему Штраус поручил эту роль меццо-сопрано?

В. Г.: Не знаю… И никто не знает. И, по-видимому, не узнает. Возможно, поэтому ни у кого не получается интересной интерпретации. 

Л. Д.: Моя версия: русский как перверсия (с точки зрения европейца). 

В. Г.: Не убежден, что это верная идея. Скорее, наоборот: травестирование как общий прием «Летучей мыши». Ведь в центре ее бал, где все в масках, а травестия — это такой высший пилотаж, абсолют маски. Женщина, играющая мужчину, не перестает быть женщиной и одновременно — перестает. Здесь ведь и социальная травестия — обыкновенный бюргер становится князем, мещанка — графиней… А в случае Орловского травестия полная. И в этом смысле Россия — это такая «страна наоборот», страна самых смелых поступков, самых смелых превращений. И образ этот загадочен еще и потому, что Россия сама по себе — загадочная страна. Австрия для самих австрийцев — страна без загадки. А Россия — страна-загадка, она такой была всегда. Орловский — чрезвычайно богатый человек. Эксцентричный и щедрый. За год до премьеры «Летучей мыши», если помните, в Австрии случилась финансовая катастрофа, полный крах, так что настроение венской публики — особенно не погуляешь! И тут приезжает этот странный русский, из плеяды «русские в Вене», «русские в Париже», абсолютный миллионер, разбрасывающий свои деньги для ваших удовольствий. Он немножко руководит интригой, но в то же время он в стороне. В этом пьяном веселье он сохраняет абсолютно трезвый ум — и это тоже некая мифология русского человека за границей, идущая еще от Петра. При этом в Орловском есть отчетливая мальчишеская тема, это мальчишка, который устроил развлечения, подросток, которого послали за границу. Может быть, очень знатный, скорее всего, инкогнито. В ситуации маскарада присутствие инкогнито очень естественно.


Леонид Десятников

Л. Д.: Но куплеты Орловского, которые заканчиваются французской репликой chacun a son gout — это ведь венгерская музыка, возможно, цыганская, но ни в коем случае не русская. Там есть так называемый ломбардский ритм, синкопы, которые всегда очень подчеркиваются. Почему? Вы опять скажете: потому, что Орловский — это сплошная загадка.

В. Г.: Но ведь так оно и есть. Он может маскироваться своими венгерскими синкопами. К нему никто не знает, как подступиться, как его играть. А играть нужно вельможу, только с очень высоким голосом. 

Л. Д.: Почему вельможу? Ведь второй акт, да и первый тоже — это история парвеню. Венская публика последней четверти XIX века — состоятельная буржуазия, которая видит на сцене самих себя. И благодушно воспринимает насмешку над собой, вполне отдавая отчет в том, что актеры играют буржуа, притворяющихся аристократами.

В. Г.: Социальный статус в данном случае не важен, важно, что герой — венский человек. Это мифология венского обывателя, хорошо устроенного, но, с другой стороны, мечтающего о том, о чем мы говорили, — о свободной жизни, не связанной ни семейными, ни денежными обязательствами. Играющий человек — высшая степень легкомыслия. Они же все время друг друга разыгрывают, с розыгрыша все начинается. Они не столько парвеню, сколько бездельники.

Л. Д.: Да, Айзенштайн — рантье.

В. Г.: Это история венских бездельников, наказанных за это… Но у них есть некое качество, которое их оправдывает, — у них есть обаяние. Они не отвратительны, они обаятельны. Оффенбах лишал обаяния своих парвеню, а Шани (это прозвище Штрауса) награждал их этим качеством. И они поэтому его обожали. 

Л. Д.: Вадим Моисеевич, я хочу сообщить нашим читателям, что мы разговариваем с вами о Штраусе 9 февраля, в день рождения Альбана Берга, 125 лет ему сегодня. Для меня крайне важно, что две новейшие оперные постановки Большого, «Летучая мышь» и «Воццек», образуют в этом сезоне некий венский диптих. И мне бы хотелось поговорить о связи Штрауса с Бергом. Екатерина Дёготь в своей замечательно глубокой книжке, мимикрирующей под путеводитель по Вене, перечисляет viennoiseries, «венскости» — «беззаботный венский вальс, комфортабельный венский стул, подпрыгивающий идиотизм оперетты», а также Моцарта, взбитые сливки и Gemutlichkeit. В то же время Вена — «город с волнующим запахом тлена, город утраченных иллюзий... отчаянья, черного юмора и абсурда... город, потерпевший не один крах, а значит, очень настоящий город»...

В. Г.: В «Летучей мыши» ощущается, обоняется то, что на языке журналистском, или общепризнанном, называется «воздух Вены». Это венский миф, который создал Иоганн Штраус, превратив этот воздух в звучание. А «Воццек», написанный пятьдесят лет спустя, — это, с моей точки зрения, немного другое. Это, скорее, рождение музыкального космополитизма, как и вся школа Шенберга — освобождение от «могучей кучки» по-австрийски, от «могучей кучки» по-немецки, по-русски, по-итальянски (вся Европа тогда страшно увлекалась идеей эсперанто). Это продолжение пути к свободе, только не к бытовой свободе, не к свободе от бидермайера, а к свободе от какой-то школы. Это молодые лицеисты, которые сбежали от своих занятий, от музыкальной грамоты. 

Л. Д.: От мейнстрима, от немецкой академической школы…

В. Г.: Да. От какой бы то ни было обязательности. От служения вообще. От своего статуса, предназначения быть историческим этапом. Они не захотели быть этапом. Весь ХХ век прошел под знаком ухода — ухода из дома.
Это создание нового на руинах, а может быть, наоборот, создание искусства руины на фоне совершеннейшего венского культурного Бельведера. «Воццек» в этом смысле может быть интерпретирован как музыка руин.

Л. Д.: В 2001 году «Летучую мышь» поставил в Зальцбурге Ханс Нойенфельс, на меня этот спектакль произвел очень освежающее впечатление. Режиссер обходится с «Летучей мышью» так, как если бы она была «наше все», то есть нечто осточертевшее, что необходимо разрушить «до основанья, а затем». Князь Орловский — корпулентный мужчина с огромными сиськами, кокаинист (у них там на балу вместо алкоголя разносят на подносах кокаин; естественно, тема шампанского проседает). Орловский как мужчина — это уже двойная травестия. А Фроша играла Элизабет Триссенаар, фассбиндеровская актриса, и ее персонаж появлялся не в третьем акте, как положено, а в самом начале спектакля. Фрош-женщина — ответ на травестию Орловского; он/она, собственно, исполняет функцию конферансье… Там фигурируют еще и крысы — такая словесная игра (имеются в виду «крыски» — девушки из кордебалета). Выходит Фрош, читает стихотворение Готфрида Бенна «Прекрасная юность», которое я помню с детства: «Рот девушки — она долго лежала в камышах — был весь изгрызен. Когда вскрыли ей грудь, в пищеводе зияли дыры. А в углубленьи под диафрагмой нашли выводок крысят. Здесь прошла их прекрасная юность» — и все прочее в том же духе. Эта, мягко выражаясь, декадентщина — как раз оборотная, темная сторона «Штрауса», всех этих штруделей и взбитых сливок. И все это существует в одном топосе.

В. Г.: Это то, чему Штраус все-таки открыл дорогу. 

Л. Д.: Венцы разбираются со Штраусом — это как если бы мы сейчас похожим образом разбирались с «Русланом и Людмилой» и «Борисом Годуновым», что для нас невозможно. Разбираться со своим подсознанием, со своими мифами…

В. Г.: Чтобы разрушить миф, надо сначала его создать. Значение Глинки, как и Штрауса, заключается в том, что они создатели мифа. Потом можно его уничтожать, разоблачать, но любая культура строится на изначальном создании мифа. И крыса тут совершенно не случайный образ: сам режиссер, поставивший этот спектакль, Ханс Нойенфельс, и есть та самая крыса, которая разгрызает миф, живет за счет него. Миф, вообще говоря, — это пища для оголодавших авангардистов. Да здравствует миф! Что бы делал авангард, если бы не было мифов? 

Л. Д.: Ему же надо что-то сбросить с корабля современности.

В. Г.: Но для этого нужно, чтобы корабль был кем-то построен! 

Запись Татьяны Беловой
Above: Fake It So Real
2
Konstantin Magazeyshchikov

PREVIOUS FEATURES

Notebook is a daily, international film publication. Our mission is to guide film lovers searching, lost or adrift in an overwhelming sea of content. We offer text, images, sounds and video as critical maps, passways and illuminations to the worlds of contemporary and classic film. Notebook is a MUBI publication.

Contact

If you're interested in contributing to Notebook send us a sample of your work. For all other enquiries, contact Daniel Kasman.